Сортировка
А    Б    В    Г    Д    Е    Ж    З    К    Л    М    Н    О    П    Р    С    Т    Ф    Х    Ц    Ч    Ш    Щ   
Новости   
 

Далеко от ноля

Был обещан разговор о романе Натана Дубовицкого «Околоноля», но поскольку в оперативной новогазетной рецензии главные впечатления по горячим следам высказаны, я не вижу необходимости вторично обращаться к вторичному продукту. Остается отметить все ту же сырьевую природу сверхдержавы – а именно широкое использование чужих концептов, — и тот провинциальный дэ-эмонизм, который иногда проскальзывает в речах и манерах особо продвинутых «молгвардейцев».

Что касается авторства, в сурковскую причастность к выработке этого текста я не верю (исключая три рассказа, вкрапленных в роман механически и без особого смысла) и ставлю скорей на Липскерова либо еще на кого-нибудь из провластных стилистов, но ни малейшей уверенности в том не чувствую, да не ощущаю, признаться, и особенного интереса к сочинителю. В мире «Околоноля» душновато, как во внутреннем пространстве позднего Пелевина, начиная с «Generation П». Но у Пелевина, пусть в малых дозах, неизменно присутствует другое измерение, иногда хоть намек на него, — в попытках же Натана Дубовицкого обрисовать светлый мир детства, деревню, святую бабушку, иконописательницу и самогонщицу, это волшебное измерение мистически отсутствует.

Когда Пелевин говорит о повседневном и отвратительном, это бывает волшебно; когда его герои берутся рассуждать о прекрасном – выходит какой-то сплошной суверенитет, и тут уже не принципиально, верховный жрец этим занимается или кто-то из продвинутых сочувствующих. Самолюбование и снобизм – страшные вещи, особенно в сочетании с брезгливостью к человечеству и любовью к жизненным благам.

«Нет, дорогая матушка, здесь есть металл более притягательный» — или уж, подражая Дубовицкому, процитируем в оригинале: «No, good mother. Here’s metal more attractive». Только что вышла книга Виктора Шендеровича «Схевенинген», включающая одну позднюю повесть, две относительно ранних («Тайм-аут» и «Из последней щели») и полтора десятка рассказов – тех еще прелестных романтических времен, когда автора меньше знали как сатирика. Правда, как прозаика его тогда тоже не знали. Он числился артистом, художественным руководителем знаменитого театра Дворца пионеров, постановщиком драк и трюков, педагогом по сцендвижению (Шендерович вообще много чего умеет: отличное владение телом, приличная игра на фортепьяно, сочинение стихов, пьес, пародий, — выпускнику Табакова положено быть универсалом, и Табаков учеником доволен). Если б не перестройка, он бы, может, и выпустил бы годам к сорока или пятидесяти дебютную, обкорнанную до неузнаваемости книгу своей серьезной прозы… но ведь оно примерно так и вышло – «Схевенинген» появился к пятидесятилетию автора. Так что никаких принципиальных перемен.

Фантастическую и лирическую прозу Шендеровича – очень традиционную, похожую на множество семидесятнических городских зарисовок и фантазий, а все-таки неуловимо иную, — я всегда предпочитал его сатире, хотя тут он мастер непревзойденный и сегодня, может быть, единственный. Просто корни этой сатиры, ее, так сказать, онтология (а без авторской внутренней драмы никакой сатиры не бывает, получится либо злорадство, либо зубоскальство) проясняются именно в серьезных вещах, где Шендерович удивительно уязвим и даже трогателен. Становится ясно, что его прославленная непримиримость (а он, кажется, единственный из команды НТВ, ну, еще Сорокина, — кого при всем желании не упрекнешь в конформизме) с политикой никак не связана. «Человеческое, слишком человеческое». Шендеровичу физически невыносим вид чужого унижения, не говоря уж о собственном; он сходит от этого с ума, кидается на людей с невыполнимыми требованиями, отводит взгляд, снова заставляет себя смотреть…

Вот недавно на «Эхе» прогремела деликатная с виду, но чрезвычайно принципиальная – и тоже непримиримая по сути – полемика Ганапольского с Радзиховским. Точка зрения Радзиховского, сразу скажу, мне много ближе. Ганапольский спрашивает: ну чего ты, Леня, сетуешь и негодуешь? У тебя же есть СВОБОДА ПЕРЕМЕЩЕНИЯ, а также ПРОДУКТЫ! Ну и живи свою жизнь, другой не будет! Радзиховский отвечает: лично у меня – есть, спасибо. Но в атмосфере постоянного вранья ни свобода перемещения, ни продукты не приносят той радости, и все провоняло, и атмосферный столб давит – какое уж там выгораживание личного пространства! История показывает, что люди, слишком озабоченные выгораживанием внутреннего пространства, редко используют его на полную катушку – то есть почти никогда не создают шедевров: в башнях из слоновой кости – или, напротив, при упоении свободой перемещения, — тексты всечеловеческого значения не пишутся. Нужна не то что особо тонкая связь с миром, но постоянная, мучительная неловкость за него, страх за ближнего, тоска по случаю торжествующей мерзости… Кушнер в одном интервью справедливо возмущался: нынешние эстеты демонстративно не интересуются политикой, числят ее по разряду нужд низкой жизни… Ахматова – не брезговала, Мандельштам – тем более, Тютчев перед смертью спросил, «какие последние политические известия», а вы, стало быть, выше?!

Шендерович не политизирован, политика для него, по блоковскому выражению, — заводь вроде Маркизовой лужи, но общие возмущения затрагивают и эту заводь. Интерес его к действиям власти или официальной прессы – лишь притяжение к наиболее откровенному и болезненному проявлению общей драмы: политика – концентрированное выражение жизни. А Шендерович всю эту жизнь воспринимает как систему тонких связей, непрерывно подвергающихся испытанию; как непрерывную борьбу с повседневным унижением, ложью, добровольным рабством – и в любви его все это коробит не меньше, а то и больше, чем в программе «Время».

«Схевенинген» — самая интересная вещь в этой книжке, хотя, возможно, мне кажется так потому, что ее я читал впервые, а прочее знал еще в машинописи. Это с виду довольно простая вещь, выстроенная в той сетевой эстетике, в которой сделаны «Магнолия», «День полнолуния» и «Вавилон» (в литературе это пока получается хуже, чем в кино). Впрочем, у Шендеровича четче задана структура: вся повесть, в общем, — о том, как мир расплачивается за одно конкретное счастливое совпадение. История очень европейская, и я, кажется, догадываюсь, почему автор поместил героев в Европу, — в России отвлекся бы на реалии, и на страницы выплеснулась бы желчь, а тут все стерильно. Есть двое влюбленных – успешный галерист и официантка; есть их идеальные, а все же трудные отношения, разрыв и счастье взаимного обретения. А чтобы они друг друга обрели и счастье их стало совершенно, гибнет купающийся мальчик и терпит полный жизненный крах герой по имени Курт, одинокий, сумрачный и мечтающий о смерти толстяк. То есть прямой связи между всеми этими событиями, разумеется, нет, — просто есть ощущение, что за всякую крупицу счастья в мире расплачиваются все окружающие. И ребенок, чьими глазами мы все это наблюдаем, — русский мальчик Милька, отдыхающий за границей с родителями, — впадает в депрессию не просто потому, что на его глазах гибнет сверстник, а потому, что гибель этого сверстника оказывается непременным звеном в цепочке мира, нитью в его паутине; все связано, сплетено, оплачено. Главное же – можно бы еще стерпеть равновесие, око за око, кровь за кровь, но все непременно происходит со смещением, с тем сдвигом, уловить который тщатся лучшие сюжетостроители. Если бы погиб Курт – в этом была бы хоть логика, да он и сам этого хочет, и стонет: «Почему не меня?! Почему не я?!». Этот сдвиг, роковое смещение, bend sinister – волнистая черта, становящаяся у Набокова символом фатальной ошибки, на которой все и держится, — оказывается главным сюжетом не только «Схевенингена», но и всей серьезной прозы Шендеровича. Мститель отправился искать сержанта, который с наслаждением мучил его в заштатном гарнизоне, — но в последний момент сломался; предназначенные друг другу влюбленные из «Кинотеатра повторного фильма» не найдут общего языка ни в юности, ни в зрелости; даже откровенно издевательская «Музыка в эфире» выворачивает наизнанку тезис о нравственной благотворности искусств. Мир непоправимо сдвинут, и тот, кто хочет в нем преуспеть, — то есть ему соответствовать, — обязан сдвинуться сам, разрушить собственную этическую систему и приноровить ее к этой кривой, объективно существующей. Многие так и сделали, и в этой кривизне есть своя поэзия, — вот почему целая литература написана для оправдания и поэтизации «кривых» людей, гениев растления и компромисса. Шендерович всего этого делать не желает. Он пытается перевязать узлы, сочинить справедливую Вселенную. Этого не происходит – отсюда и его наивное с виду богоборчество, и горькая фраза: «Если Бог есть, он не читал Достоевского».

Есть в этой книге и еще одна забавная внутренняя линия, о которой сам автор, вероятно, не задумывается. Шендерович – не просто очень русский писатель: он еще и один из немногих истинных патриотов в нынешней русской литературе. Он органичен именно в русской литературной традиции – а не в европейской, к которой, казалось бы, склоняется в «Схевенингене». Именно в России принято возвращать карту звездного неба исправленною, по замечанию того же Достоевского; именно Россия настаивает на другом, справедливом мироустройстве и бунтует против вечной кривды (ни у одного другого народа нет такого слова). И эта русская тяга к небывалому, этот масштаб – от которого мы сами же столько и натерпелись – Шендеровичу необыкновенно приятны; он в ужас пришел бы от России, похожей на Голландию, от того европейского идеала, который либералы столько лет навязывали слушателю в качестве «достойной жизни». Об этом – прелестный рассказ «Трын-трава». Ни Голландия, ни Швейцария, ни постнацистская Германия Шендеровича не прельщают совершенно. И «Лужей» своей из одноименного рассказа он по-щедрински любуется: все-таки это другой мир, отдельный, как бы альтернативный. В обычном, европейском мире все правильно, но эту правильность автор отвергает с порога: Россия – вот пространство, где есть еще шанс сделать все правильно. Она и воспринимается у него как альтернатива мирозданию, мир, где жизни нет – так, может, и смерти нет? «Может, просто все бессмертны в этом тихом городке?» — спрашивал он в раннем стихотворении, одном из лучших.

«Околоноля» — эта температура у них, у холоднокровных существ. В нормальной литературе, как и в нормальной жизни, она значительно выше ноля. Хорошо, что Шендерович продолжает писать прозу и напоминает о нормальной – для кого-то повышенной, но для приматов в самый раз – человеческой температуре.

 
 

Добавить комментарий

Ваше имя:

Комментарий